«Проза» — высокотехнологичный спектакль-комикс, разыгранный под сложной музыкальной канвой a capella. Композитор Владимир Раннев уже работал в жанре оперы, но именно «Проза» выглядит, скорее, как синтетический музыкальный перформанс. Эксперимент в духе Электротеатра, сочинение моментально попало в разряд must see. 29 и 30 октября «Прозу» снова можно увидеть в Москве.

В основу спектакля, который Владимир Раннев создал вместе с художником Мариной Алексеевой, легли две повести: «Степь» Антона Чехова и «Жених» Юрия Мамлеева. В «Степи» — поэзия жизни и обожествлённая красота природы, высветившиеся в личности чистого и восприимчивого мальчика Егорушки. В мамлеевском «Женихе» — проза смерти, где разрушительные внешние процессы созвучны внутренним дефектам персонажей. Дикая история о советской семье, принявшей на воспитание парня Ивана, который сбил грузовиком их маленькую дочь Надюшу, — как панорама честных подробностей человеческой жизни.

Композиционный центр спектакля — мультипликационная лента с полным текстом «Жениха». Текст выписан броско, жирно и объёмно, будто рукой ребёнка; его сопровождает стильная разноцветная анимация, и мультфильм транслируется с помощью сложной конструкции из системы зеркал, отгораживающей от зрителя задник с декорациями и певцами-актёрами. Музыкальная канва — многоголосная речитация текста «Степи»: это колкое, но мелодичное сочинение, исполненное чистым и блестящим одиннадцатиголосием. Одушевление слова исходит здесь словно из его природы: поэтичен сам текст Чехова, тогда как текст Мамлеева — прерывист и скуп на метафоры. Тексты пересекаются на сцене, когда поющие «Степь» актёры становятся частью комикса. Герои медленно перемещаются в сквозящих советским детством интерьерах и совсем не появляются на авансцене, формируя иллюзию: всё это давно и не про нас. Когда разноцветные подушки со стен будут сброшены, — сцена превратится в сюрреалистическую ритуальную комнату с венками, статуями, огромным портретом маленькой Надюши и рассевшимся по-царски Иваном — единственным живым её обитателем. Всё станет крупнее, значительнее, правдивее. 

Фамилия Вани — Гадов — деталь оригинального текста, которую Раннев утаил неспроста. Её достраивает сам сюжет, в котором ещё глупый, но чистый как чеховский Егорушка, парень превращается в тупую жирную свинью, паразитирующую на чужом безумии. Его закармливают, нянчат и оформляют как слабоумного: чтобы не работал. Раннев создал контрапункт из линий, не пересекающихся только на первый взгляд: по мере развития они сплавляются, и становится понятно, что один текст может быть и отражением, и продолжением другого. В глазах Егорушки мир красив изначально: мальчик едет в бричке из села в город, вокруг него степь, и решительно ничего не происходит: однако внутри самого Егорушки всё созидает и цветёт. Центром повествования становятся обострённые детские впечатления, связанные с предстоящим поступлением в гимназию, приключившимися в пути знакомствами, и с тем, что мальчику уже довелось пережить. Он думает о Боге, о природе и о смерти, которая, конечно, никогда его не настигнет. Но смерть настигает всех, и часто уход близкого воспринимают неестественно, нелепо, механически; человек теряет человека и будто рассыпается на простейшие составляющие, а потом долго не может себя собрать. На первый план выходит быт и грубая механика жизни: такая же, как и всегда, но остраннённая известием о смерти. Бабушка погибшей Наденьки берётся пересчитывать полотенца и срывается собирать грибы, мать видит в животе мужа гроб, а брат всё никак не может оторваться от футбола. Сухая и неодушевленная описательность наводит ужас, который не выражен в словах: он рождается и разрастается  где-то вне текста, в воздухе. А воссоединение семьи погибшей Наденьки с её палачом — эдакий стокгольмский синдром по-советски. Вот уже и горе, которое поначалу «пробралось даже в суп», уже не кажется таким огромным, потому что мать девочки начинает видеть её в Иване, периодически называя его Надюшей. Вот уже и Ваня начинает полагать, что живёт в лучшем из миров, полностью поглотив чужую семью.

Мать Надюши — простая блаженная русская, и в её осоловелых от потери глазах Иван светел как Егорушка. В спектакле она словно застревает между двумя образами: Егорушка, как аналог личности погибшей, и Ваня, — чучело, набитое её бредовыми идеями. А Егорушка вырастет и приедет в реальность, в которой под слоем красоты — кривизна и нелепость человеческой жизни, имперской ли, советской ли, — неважно.  

Фото: Олимпия Орлова